3
Чайная возле трамвайного депо... Знакомый острый взгляд. Старик с глазами голубыми и холодными, как апрельские лужи. Колхозник Михалыч приехал продавать корзины – вот они, две высоких стопки около стола, за которым сам он, в разлапистом малахае, в валенках, пьет зачерненный содой чай из грязного стакана. Михалыч идет со знаменитого на Васильевском Стеклянного рынка, который снесли в конце шестидесятых. - Ишь ты, жив, студент, а я думал, ну...- он встает, мы обнимаемся. - Я тоже думал, мало ли... Разумеется, я забегаю вперед. Правда, мы и в самом деле одновременно узнали друг друга. Но прочие подробности я узнал позже – что Михалыч теперь колхозник, что его отпустили «на оброк» продавать корзины и прочую разную мелочь, услышал сбивчивый рассказ о его жизни после того, как он уехал из Питера в начале 20-х.
По мере того, как мой труд движется к логической сердцевине, мне начинает казаться, что все эти подробности не имеют значения. Мне катастрофически не хватает времени! Тому виной – убеждение, что я обязательно должен дописать все (по крайней мере – дописать основное) до ключевой даты, до точки поворота, которая уже совсем скоро. Вдруг после этого меня не будет? Это слишком серьезно, чтобы иронизировать. А я как раз почувствовал вкус к соединению слов друг с другом. Но сейчас не до стиля.
Тридцатые годы для меня – каталог концовок. Все вокруг ускорялось, как и положено при приближении к черной дыре.
Желтый, тусклый свет фонарей. На Васильевском – лобастые булыжные мостовые. Михалыч остановился в колхозной гостинице около Андреевского рынка на Шестой линии. Я обещал зайти к нему туда.
4
Трое хулиганов свалили с ног и долго бьют какого-то человека недалеко от Академии Художеств. Никакие облавы и аресты никогда этого остановят. Бьют здесь – будут бить в лагере, и только. Или будут бить их. Я жмусь к стене, сворачиваю в боковую улочку. Рынок – уменьшенный вариант Гостинного двора. Два этажа, арки. Около ворот – несколько подвод, пофыркивают колхозные лошади. Пахнет лошадиным потом, мочой, навозом, дымом. Вход в гостиницу – сбоку, с линии... Линии Васильевского – одна из немногих разновидностей улиц, не подвергшихся революционному переименованию. Дежурная в двух ватниках. Зябко. Я спрашиваю Порфирьева Ивана Михалыча. Дежурная долго листает корявым пальцем толстую прошнурованную книгу. Находит, нехотя позволяет пройти мне мимо стойки и подняться по древним выщербленым ступеням.
Еще не поздно, и соседи Михалыча по комнате с крестьянской деликатностью выходят, оставляя нас одних. Он сидит, смотрит на меня слезящимися глазами. В комнате едко пахнет махорочным дымом. - Вот, в колхозники попал, - говорит Михалыч. - Вижу, а... - Образцы мои погибли. Все погибли. Спасти никого не удалось. Мне нужно несколько секунд, чтобы осознать, о чем речь – обо всех этих кусочках кожи и прядях волос, которые Михалыч надеялся сохранить для воскресения мертвых по Федорову. - Если найдут когда-нибудь способ... способ воскрешать... смогут обойтись гораздо меньшим... Это дело настолько долгое и трудное... - При тебе не было? – спрашивает Михалыч. - Не было, - отвечаю я твердо. Но про себя я думаю: если люди найдут когда-нибудь способ воскрешать умерших – по костям, по обрывкам волос – что еще долго сохраняется в земле? – то памяти не восстановит никто. После этого выплеска отчаяния разговор тянется вяло. Михалыч приносит кипятку, мы пьем чай. Когда я собираюсь уходить, просит ему дать на прощание прядь волос. Трогательно. Он провожает меня до Большого – то бишь, в эти годы, проспекта «Пролетарской Победы». Там можно сесть на трамвай. На мгновение на пустынной остановке мне кажется, что если идти дальше по шестой линии, будет вход в метро. Хочется этого с такой силой, как ничего в жизни не хотелось. Если бы силой желания можно было воскресить иное, неважно, прошедшее или будущее, время...
5
Не получается. Но я пытаюсь. - Гоша! Это ты, господи, да ты совсем не изменился... Она идет мне навстречу по узкой тропинке, протоптанной немногочисленными прохожими у самого парапета. Снег продолжает падать, противоположный берег Невы напрочь заштрихован. Фонари светят тускло, но от снежной белизны на набережной почти светло. На ней добротное коричневое пальто, плечи облепило снегом, серый платок, тоже весь в снегу. Мы останавливаемся под фонарем. На широких скулах Ольги тают снежинки. - Руки замерзли. Она снимает варежки, протягивает мне руки. Я тоже снимаю варежки и беру ее руки – твердые и холодные – в свои. - Рассказывай... - А что рассказывать... Живу один, недалеко, с Феликсом разменялся... Работаю лаборантом в институте Иоффе. А ты? - Я? Тоже одна. Была замужем, разошлась. Живу там же, где раньше. Машу-то как осудили, Малахов куда-то пропал. Я ей посылки сначала слала, потом они доходить перестали. Что с ней сейчас, не знаю. Должны были уже выпустить... Ты где живешь? Все с этим калекой? Нет? Спорим, я живу ближе. Пошли, напою чаем.
Посреди стола у Ольги желтоватая фотография Полины в рамке. На голове у Полины венок, она смеется. На краю рамки – черная ленточка. - Что с ней? - Представляешь, аппендицит, мы были в деревне, осложнился перитонитом, она умерла. Как и прежде, по стенам развешаны пучки трав. Чай пахнет мятой, смородиной. - Где ты работаешь? - А... не о чем говорить, машинисткой в одном учреждении... Ты знаешь, сколько сейчас в учреждениях работы, выезжать за город совершенно нет времени... Вставать приходится в такую рань, оставаться сверхурочно...
- Завтра, наверное, тоже рано вставать? - Получается...Слушай, давай не будем терять друг друга из виду. Соседи у меня поганые... - Заходи ко мне. - Как-нибудь. Слушай, ты любишь музыку? У меня абонемент в филармонию. - Конечно.
Музыка была отдушиной, выводившей меня за пределы времени. Исполнялось, конечно, не все из того, по чему я тайно испытывал жажду. Не было концертов Рахманинова, так много значивших для меня в детстве. (Соседка по даче. Нам – тринадцать лет. Мальчишки дразнят ее «коровой», а я влюблен, но не решаюсь защищать ее открыто. Поэтому мы редко вместе появляемся на улице. Мы сидим в мансарде и по многу раз слушаем одну и ту же пластинку.) Не было Вивальди. В основном – 19 век, реже – Моцарт. Но я открывал другую музыку, которая существовала, но в юности проходила мимо меня, не задевая. Например, Малера и Брукнера. Ах, эти вступительные речи Соллертинского, мало похожего на обычного конферансье перед началом концертов – в его кратких лекциях было что-то грозное. «Брукнер – это Шуберт, закованный в панцырь медных звучаний, усложненный элементами баховской полифонии, трагедийной структуры первых трех частей 9 симфонии Бетховена и вагнеровской «тристановской» гармонии...» ... Вот, вот и вот! Иногда я брал Ольгу за руку, но дальше этого дело не шло. Гремели «медные звучания».
Мир постепенно сужался – страшно вглядываться за пределы освещенного круга. Как пятно под настольной лампой в загородном доме и тени вокруг.
6
Прошло не меньше полугода после моей встречи с Ольгой на набережной. А может, полтора? Было лето. Конец июня или начало июля. Как-то раз Макс уговорил меня поехать на машине за город. К счастью, недавно прошел дождь, шоссе не пылило. За Лисьим Носом мы свернули к Заливу и вскоре подъехали к небольшой, недавно покрашенной в веселые цвета дачке (желток, белые наличники). Каково же было мое изумление, когда навстречу нам вышла Ольга!
Она удивилась не меньше моего... Ее удивило, что она видит нас вместе, а меня – что она знает нас обоих. Это было очевидно, да она и не пыталась этого скрывать. Макс держался как ни в чем не бывало, но, давно и хорошо его зная, я почувствовал, что и он не учел чего-то. Наверняка будучи в курсе, что мы знакомы, не позаботился проверить, не возобновили ли мы наши встречи в последнее время?
Макс достал из багажника корзину с вином и закусками. На фоне общей бедности это выглядело роскошно. - Вы хотите здесь? – спросила Ольга. - А почему нет? Веранда твоя? Чем плохо? Втроем можно славно расположиться. - Ну да, на всеобщее обозрение. А комнатка маленькая, душно. Жалко терять такую погоду. - Предлагаешь пикник устроить? Давай, почему бы и нет? Куда поедем? - У залива ветер. Можно по дороге на Левашово. Там есть хорошие полянки. Я тут все изучила. - Любишь ты, Меньшова, по лесам бродить. (Я впервые слышал фамилию Ольги.) - Всегда любила. Вы же знаете. Я и до Левашова лесом доходила. Под ни к чему не обязывающий разговор (тем не менее, с каждой фразой приносивший новые крупицы информации), мы погрузились в машину и попылили – сначала по шоссе на Сестрорецк, а потом через переезд у Горской за железную дорогу к Левашово. Макс посадил меня за руль.
Мы еще не успели доехать до полян, о которых говорила Ольга, когда нас остановили. Откуда-то, вроде как из придорожных кустов, появился военный в фуражке с голубым верхом работника «органов», махнул нам рукой, веля остановиться. - Ваши документы. - Пожалуйста, - Макс, любезно улыбнувшись толстыми губами, порылся в карманах, достал удостоверение. Проверяющий раскрыл книжечку Макса, взглянул на него, видимо, сравнивая с карточкой, смерял нас с Ольгой фотографическим взглядом. - С вами? - Так точно, сержант, - голос Макса по-прежнему был не по-военному любезен. Проверяющий слегка нахмурился, но удостоверение вернул. Козырнул. - Можете следовать дальше, товарищи...
Когда странный проверяющий скрылся за поворотом, Ольга заметила: - В глубине леса у дерева был еще солдат с винтовкой. Вы обратили внимание? - С другой стороны дороги тоже, - Макс вытер платком катившиеся по лбу капли пота. - Я их не заметил. Но полянки искать в этом лесу как-то не хочется. - Я лично предлагаю сразу ехать за Левашово. Там есть прекрасное Юкковское озеро. Кстати, знакомый директор санатория. На его территории нас никто не будет беспокоить. - Мальчики, вы уверены, что одной бутылки вина нам будет достаточно?
7
Так вот получилось, что я принял участие в одном из Максовых дебошей. Волею обстоятельств – с участием хорошей знакомой, с которой меня связывали вполне платонические отношения... Недалеко от Юкков мы нашли санаторий, о котором говорил Макс. Директор был на месте и дал нам ключ от пустующей сторожки. Не успели мы расположиться, как появились еще две девушки. Одна из них принесла бидончик малины. Вслед за ними подошел директор с двумя бутылками водки. У Макса была заграничная фотокамера со вспышкой – марки «кодак» – вполне могущая заменить классический блестящий шарик. Правда Макс, при его квалификации, не нуждался в подручных средствах. Многие уличные фотографы, насколько я могу судить, обладают, может быть, не вполне развитыми, качествами гипнотизера. Вырваться из ловушки, оказаться на черноморском пляже где-нибудь возде Сухуми – об этом Макс мог только мечтать. Тем яростнее он бросил в бой свои способности на совершенно не готовых к подобной атаке барышень. Надо ли добавить, что дух времени способствовал гипнотическому воздействию? Осторожничали, боялись, но трудно осторожничать из страха все время – пусть редко, но – была не была и шапкой об землю. Срывались в истерический, ничем не оправданный, рискованный чкаловский полет. В воздухе прямо-таки носились энергии, которые опытному гипнотизеру оставалось только использовать. Одна из девушек так и сказала «Была не была» и подмахнула до дна свою стопку. «Гайда, Маришка,» - усмехнулась другая, выпила не торопясь и обнажила плечо. Макс водрузил на треногу камеру. Директор ограничился одной стопкой, сослался на дела и исчез – от греха подальше. Эффект максовых манипуляций, то, что осталось у меня в памяти, в сочетании с обычно не применяемой гипнотизерами водкой, был похож на кубистическую картину. Осколки румянца, блестящие стекляшки глаз, острые ногти девушек. Угол стола, скошенный четырехугольник бедра на нем. Под сверкающим глазом фотоаппарата, девушки, как завороженные, делали все, что хотел Макс. Даже Ольга. Единственным отличием было то, что она и в этой обстановке умудрялась казаться спокойной. Действия их казались разорванными – не только в пространстве, но и во времени. Если бы это был фильм, то – не более восьми кадров в секунду. Дебош кончился утром – ощущением помойки в рту, страхом последствий и головной болью. Нас с Ольгой Макс довез до города. Ольга позже сама вернулась на дачу. Пленку Макс проявил у себя дома, сделал по одному пробному отпечатку, показал мне и все сжег в печке. Целлулоид горел прекрасно.
8
Через неделю я снова навестил Ольгу. На этот раз один. Мне во многом хотелось разобраться. Впрочем, чтобы было понятней, в каком настроении я к ней приехал, надо рассказать подробнее о том, что я чувствовал в течение этой недели, и еще об одной встрече.
Память о дебоше проявлялась не сразу, как фотография. Обрывки «зрительного ряда» я сравнил с кубистической картиной, но сейчас я говорю в большей степени об эмоциональной памяти. Трудно передать словами то чувство освобождения – с привкусом того, что именно оно-то и является самой главной виной – которое я испытывал в маленьком, немногим больше баньки, домике в сосновом лесу у Юкковского озера. Но я не отдавал себе в нем отчета в момент событий, стараясь как можно больше запомнить и удержать на будущее из внешних впечатлений. Но теперь, спустя много лет (и уже тогда, через несколько дней), внешние впечатления кажутся раскрашенной картинкой на плохой бумаге, а эмоциональная память не потускнела. Рядом с памятью обо мне самом проявлялась и память об остальных. Я впервые (а сколько лет были знакомы!) осознал ясно садизм Макса. Для меня дебош был пароксизмом освобождения от запретов, а для него, похоже, пароксизмом власти. Заставить своею волей других манипулировать друг другом, не говоря о предметах.
Испытывал я стыд? Не очень, если можно говорить о нем, то лишь как о страхостыде социальном – перед тем, что дело наше, может быть, откроется, например, придется о нем давать показания. Понималось, что повторение может нести гораздо больший риск, и хотелось избежать чего-то подобного. Но сила страхостыда может быть очень велика. Ничто так не усиливает его, как неотвеченные вопросы, которые хотелось бы задать сообщникам.
Но прежде об одной встрече на платформе. - Маша? Женщина оглянулась. У нее была хрупкая фигурка Маши и что-то в повороте головы, в движениях, но лицо оказалось морщинистым лицом старой алкоголички. Взгляд, в котором на мгновение тоже мелькнуло что-то, тут же потускнел, замкнулся. Тем не менее я подошел. - Вы – Маша? Она резко замотала головой, обмотанной платком и, не говоря ни слова, приложила руку ко рту. Немая? Затем протянула руку – за подаянием? Я положил три рубля. Она поклонилась почти в пояс. Из-под длинной юбки виднелись черные от грязи босые ноги. Спрятала трешку за пазуху, повернулась и пошла, не оглядываясь.
В Горской у Ольги.
- Где ты работаешь машинисткой? - Ты хочешь, чтобы я подтвердила? Да, в том самом месте, о котором ты думаешь. Макс меня туда и устроил. Ты считаешь, я могла отказаться? - Я не знаю. Просто не ожидал. Южный берег Разлива. Где-то за ленинским шалашом. Кусочек песчанного дна между грядами камышей. Ольга медленно, спокойно раздевается. - Я не знаю, как быть. По-моему, здесь невозможно пойти на попятный. Пробует ногой воду. - А ты не будешь? Я пожимаю плечами. - А почему нет? После купания мы лежим на траве. Ее рука скользит по моей руке, приподнимает ее, кладет себе на бедро. Мне требуется время, чтобы приспособиться к мысли о ее нынешней работе. Эта мысль убивает все романтические чувства. Я не чувствую ничего похожего. Ольга осторожно передвигает руку дальше. Пальцы, конечно, сохраняют чувствительность, ощущает кожа (память об этом живет в мне и сейчас), но сердце бьется ровно, пульс абсолютно спокоен. Меня наполняет неподвижная горечь, похожая на пелену дыма от горящего торфяника. Как это сказано в Библии? Ворох пшеницы, обставленный лилиями – чрево твое, Суламита...Невозможность переступить через... Распашу ли, распашу ли, распашу ль я пашенку... – русская народная песня. Нет, эту - никогда. Все эти восклицания я, конечно, добавляю сейчас, задним числом. А тогда, с Ольгой... Она почувствовала мое состояние, вздохнула, убрала руку. - Ты знаешь, что с нами будет? - Откуда? О маленьких людях, вроде нас тобой? Я знаю основные даты, опасности, которые будут угрожать всем, не кому-то конкретно. Война начнется 22 июня 41 года. Ленинград попадет в блокаду, умрет очень много людей. Там лучше не оставаться. Будущий год – 37, будет очень страшным. Из-за вашей системы. Охота на «врагов народа». Возглалявлять ее в это время будет Ежов, потом его накажут. После него будет Берия...
9
Незадолго до того, как мы поссорились, И.А. давал мне читать «Архипелаг Гулаг», переснятый с западного издания. Негатив, белые буквы на черном фоне. Я использовал школьный диапроектор и лист ватмана, приколотый к стене. До этого мне доводилось просматривать еще более опасное издание – «Технологию власти» Авторханова, также полученное от И.А. Я ничего не боялся – я стар, терять мне нечего, брежневские времена относительно беззубые. По мере чтения меня охватывал гнев, прекрасный в своей детской чистоте. Гениальность Солженицина в том, что он сумел написать эту свою книгу с точки зрения обыкновенного здравого смысла, обошелся без навязчивых союзников, вроде политики или религии. Чтение напоминало мне о юности, об этой оборванной событиями попытке прорваться к здравому смыслу. Я прошел через времена, о которых он пишет. Я знал о них больше, чем люди, которые меня окружали, но мое абстрактное знание не хотело соединяться с тем, что я вокруг себя видел. В юности я верил, что достаточно очень сильно захотеть, чтобы все было хорошо и разумно – и все так и будет. Потом надежда позволяла создать вокруг себя защитную раковину, помогала выжить. Но задумываться не следовало – задумываться было смерти подобно. (Почему «подобно»? Могло привести к гибели.) И то, что я видел, не противоречило тому, что я знал, но и не могло служить доказательством – в настоящем смысле слова. Я читал также рассказы Шаламова. Читал – и только. Ни НКВД, ни КГБ за мной так и не пришло.
Несколько отдельных листов.
1
Мне прислали повестку в Большой Дом. То есть, никто за мной не приходил. Никто ничего мне не вручал под расписку. Когда я наношу слова на бумагу, восстанавливая ситуацию, она начинает мне казаться нелепой, как рассказы про сечение Пушкина в Третьем Отделении. Помнится, я сидел на кухне коммунальной квартиры и ел гречневую кашу с молоком. Был выходной, часов двенадцать дня. Соседи -- которые разошлись, которые сидели по комнатам. Слабо пахло керосином, подсолнечным маслом. Уютные запахи, когда рядом никого нет, и можно вообразить, что ты один в квартире. Вдруг мне пришло в голову проверить почту. Почтовый ящик у нас был привинчен снаружи на двери. В нем лежал единственный конверт без адреса, на котором написано было мое имя. Внутри – напечатанная на машинке повестка. Снова моя фамилия, чернилами, от руки; число – завтра; час, номер комнаты, по адресу Литейный, 4. Печать, неразборчивая подпись.
2
Было начало 1938 года. Макс месяца два как пропал. Я давно уже не встречался ни с кем из знакомых. Наступило время, которого я боялся. Общение казалось лучше свести к минимуму. Теперь надо было принимать решение. Я слышал о том, как люди спасались, просто уехав в другой город. Их никто всерьез не считал врагами, и не стал бы ради них организовывать всесоюзный розыск. Но эта повестка... В ней было что-то странное. Если бы меня хотели взять, меня бы давно взяли. Если я уеду из Ленинграда в другой город, меня возьмут тамошние «органы». Здесь, при помощи своих покровителей, я кое-как вписался, слился с фоном, ленинградец из будущего меньше отличается от ленинградцев из прошлого (питерец – от питерцев всех времен), чем от жителей других городов. Там я буду всем заметен. Может быть, эта повестка – спасательный круг, брошенный мне моими покровителями, которые, в силу жестокости времени, не хотят связываться со мной другим способом. Скрывшись, я лишу их возможности мне помочь. Так, и еще многими способами, я рассуждал сам с собой, но не мог прийти ни к какому решению. Было страшно бежать, страшно оставаться. Любое решение казалось необратимым. Удрав, и будучи задержан, я не смогу показать повестку и сказать: «Знаете, меня уже вызывали.» Если я пойду по вызову, меня наверняка не выпустят.
3
Оттягивая время, я взял паспорт, все деньги, оделся потеплее и пошел бродить по городу. Был омерзительный, холодный, туманный февральский денек. На мгновение пахнуло жженым сахаром – наверное, с конфетной фабрики. Дома мрачно и угрюмо прорисовывались в тумане. В некоторых окнах горел свет. В эти часы (любой известный мне способ снятия напряжения представлялся столь же невозможным, как шаг влево или шаг вправо -- прилипшему к скале неопытному альпинисту) мне стало казаться, что я понимаю жизнь всех и каждого – всех людей, притаившихся за покрытыми инеем стенами в разветвленных норах квартир, спешащих куда-то по гололеду, придерживая воротник пальто, теснящихся в трамваях... Понимаю – и в то же время никогда уже ее не постигну. Никогда не смогу проверить правильность своего понимания, которое, вопреки этой уверенности, возможно, всего лишь жалкая ошибка, и теперь уже ею и останется навсегда. Не задумываясь о цели, то и дело меняя направление, продрогший, я в конце концов оказался у дома Ольги, но входить не стал.
Напротив ее дома (я раньше не обращал внимания) оказалась рабочая столовая. Я зашел туда, во мне проснулось страшное чувство голода, я не мог заставить себя поступить иначе. Я взял тарелку пельменей, стакан черноватого чая. Проглотил все. Вышел. Окно Ольги было по-прежнему темным. Оставаться не имело смысла. Я сел на трамвай и вернулся домой.
====================================================================================
Назад
<<<
01 02
03 04
05 06
07 08
09 10
11 12
13 14
15
>>>
Далее |